– Так куда его? Оно – старое?

– Старое. Сюда.

Камешки пристроились в другую кучу.

Нелли давно уж приглядывалась, ожидая, когда из неразобранной груды извлекут восточное, видно, колье, в виде двух золотых змей, удерживающих крупный черный камень.

– Неужто золото? – обескураженно спросила Катя, наконец до него дотронувшаяся. – Экой странный цвет!

– О, нет, не золото! – Отец Модест ухватил двумя пальцами одну из змеек у головы, словно она была живой и могла укусить, выпустив из пасти черный камень. – Я встречал подобное у Платона, но вижу впервые. Сие оришалк. Право слово, настоящий оришалк! Сплав золота с медью.

– Сдается мне, что я уж слыхала это слово, батюшка, – Параша наморщила лоб. – Вот только никак не вспомню когда.

– Едва ли ты читывала Платона, Прасковия, – как-то вскользь заметил отец Модест. – Но откладываем вслед за девичьим зарукавьицем, украшение весьма старое.

– А сие что вообще такое? – Нелли еле удержала собственную руку.

– Застежка для верхнего платья, также давней работы. Сия камея никак не подходит, начало столетия нашего…

– Это бабушки Агриппины, она от Пугача нас с Орестом спасала… Дедушка брошь на годовщину свадьбы заказывал резчику в Милане.

– Она тебе рассказывала?

– Нет же, я камею надевала не раз, – пояснила Нелли нетерпеливо: ей казалось, что дело идет слишком уж медленно. – В первый раз я видала, как они молодые были, я и не поняла, что Грушенька и есть бабушка. А второй уж раз я самое себя видела, да брата маленьким…

– Ладно, брошь сия нам не надобна. – Отец Модест отложил камею вслед за рубином.

– Серьги-то какие, красота, – Катя залюбовалась изумрудами. – Только к твоим глазам к серым зеленое плохо. Не личит!

– Плохо, не личит, – передразнила Нелли. – Я что, на бал собираюсь? Что серьги, отче?

– То же, что и камея. Одного времени.

Свеча догорела до серебра, и пришлось втыкать в горячий подсвечник новую. Предвесенняя ночь за окном сгустилась до самого темного, предрассветного часа. Третья груда на столе убывала, превращалась в заметные по отдельности украшения, числом пять, три… в одно-единственное грубое золотое кольцо с мутноватым сапфиром.

– Старей много прочего, – отец Модест переложил последнее кольцо к «нужным» и поднялся.

Параша между тем принялась заботливо укладывать «ненужные» обратно в ларец.

– Ух, аж в глазах рябит, – Катя потянулась.

– Что же, маленькая Нелли, сдается, мы тебе немного помогли. Все ж таки по-настоящему старинных вещей меньше в ларце, чем других. Об одном тебя прошу, уж утро скоро. Ложись почивать с Богом!

– Я лягу, – пообещала Нелли с правдивым взором. Пора бы гостям и честь знать!

Но Параша замешкала, укладывая Нелли, расплетала косицу, взбивала постель.

– Ты, касатка, вправду не ври, ложись! – говорила она, невозможно долго расправляя перину.

– Да не вру я, это ты мне спать все не даешь! – Нелли терла пальцами покрасневшие веки.

– Да ухожу уж… – Параша, хитро глянув, загасила железным колпачком свечу. Нелли с удовольствием бы ее ущипнула! Впрочем, пустое: небо в узеньком окошке начинало понемногу синеть. Параша, тихонько ступая, выскользнула в двери.

Нелли помедлила под одеялами, поджидая, когда станет светлей. Противная дрема, обволакивая теплом нежнейших пуховиков, потихоньку овладевала ею. Ну, нетушки! Слишком долго она ждала, чтобы теперь спать! Нелли решительно спустила ноги на пол.

Нужды нет, она вить вполне разумна. Не станет она нарочно искать сейчас мрачных тайн и жестоких зрелищ. Это вправду можно отложить на завтрашний день. Поэтому почерневшее широкое кольцо, на котором и камни грубой огранки загрязнены временем, так, что и не разберешь, что они есть, Нелли надевать не станет. Давними грозами веет от сего кольца. Девичье украшенье из опалов цвета разведенного водою молока, в котором плещется веселая радуга, – вот то, что ей сейчас как раз подойдет. Радостное, теплое, безмятежное украшение.

Рукава широченной ночной рубахи, выданной Олимпиадою Сергеевной, оказались Нелли чуть длинноваты. Как раз удобно подтянуть тончайший вышитый белыми нитками лен на запястьи и скрепить. Жаль, нету пары!

Пара есть. Второе нарукавье собирает рукав льняной ночной сорочки, нет, не ночной, дневной. Поверх сорочки она надевает холстяную запону – не сшитое в боках одеянье из небеленой ткани подвязывается бисерным пояском. Жесткие чулки из пестрядки не вязаны, а шиты, очень неудобны, но привычны. Тоньше их кажутся сафьяновые зеленые башмачки. Она одета. Праздника нету, нечего и наряжаться. Осталось только заплести косу, широкую, сложную, но привычные пальцы справятся легко.

Она, Машенька, как всегда, проснулась на рассвете. Да, она Машенька. Хоть и ворчала о том бабушка Серафима, что в старину-де, в добрые времена, не называли дочерей Мариями. «Ни одной не было на Русской земле, слишком чтили святое имя, чтоб обычным девкам давать… Нет в людях теперь того благочестия. Ишь, Мария! Давеча от мамок в малину убежала, а с утра дерзит! Мыслимое ли дело?» Но матушка, дивно румяная от уже снедавшей ее тогда хвори, возражала: «Благочестие ли то было? Разве не лучшее дело родителей дать дитятке самого сильного заступника на небесах? Не успею взлелеять, так, быть может, Царица Небесная дитя убережет». Тут бабушка огорчалась и спорить переставала.

Машенька подходит к оконцу, берется за тяжелую створку, в коей больше свинца, чем слюды, отворяет. Свешивается через подоконник. Начало года, первые осенние дни. Солнечно, но золотистые клочья тумана еще не успели растаять на усыпанных красными ягодами кустах шиповника. Кое-где шиповник разросся так, что к стене старого терема не подойдешь. А подойдешь, так исхлещешься в высокой крапиве, которую давно пора б покосить. Но старый терем помнит еще, как прапрадед Никита уходил на Куликово поле. Деревянные дома стареют, как люди: осел красный угол в больших сенях, и пол сделался покат, в девичьей протекает крыша. Вместе с домом одряхлел и сад. Пруд не чищен, не покатаешься на лодке – весла увязнут у берега в густых водорослях. Большой дуб разбит молоньею по самое дупло и грозит рухнуть. Но Машеньке милы и сад и терем. Жизнь ее течет щасливо.

Не поменялась бы она ни с одной из великих княжон! Пусть горница ее мрачновата и без дорогого убранства, но разве так бы ей жилось, будь Сабуровы богаче и знатней? Разве разрешали б ей кататься с посадскими на ледянках и провожать на улицах Масленицу? Пожалуй что и писать не учили б, хоть и по старинке, стилом на бересте, а не краскою чернильной умеет она выводить буквы. Коли б научили читать, так дали б только молитвослов, а никак не любимую ее книгу о заморских зверях-бестиях. В высоких теремах девы живут в строгости, ох, в какой строгости!

А самое важное… Машенька краснеет. Разве б росла она, будучи великою княжною, вместе с нареченным своим женихом? Разве б играли они с младенчества в городки и горелки? Разве переглядывались бы за трапезой, рвали б вместе желтые кувшинки, промокнувши и перепачкавшись тиной? Вон Елена Иоанновна, сказывают, даже на обручении видала не жениха своего Александра Литовского, а пана, что его представлял.

А Борис, оставшийся сиротою после взятия ливонского города Тарваста, сызмала взят в дом опекуна своего, а Машенькиного родителя. Никто не думал скрывать от невинных детей, что предназначены они друг другу. Как, должно быть, страшно идти за чужого, а не за того, кого велено любить с младенчества!

И Машенька вправду любит темноглазого живого Бориса. Он весел и хорош собою: строен, пусть невысок, темноволос и чернобров, а лучше всего в лице его длинные ресницы да девичий яркий румянец. Машеньке скоро сравняется пятнадцать, а Борис не недоросль уж, а новик, и опека над ним кончена, скоро ждать свадьбы.

Нет, по всему хорошо, что не так уж Сабуровы и высоки!

«Маша! Сестлица!» – произносит не выговаривающий рцы голосок. В светлицу входит малютка Соломония, чьим рожденьем оборвалась матушкина жизнь. Пятилетняя девочка одета лишь в синюю рубашонку, но на распущенных волосах ее красуется какой-то сплетенный из соломы и осенних цветов венец.