– Я богат, а скоро сделаюсь вдесятеро богаче. – Роскоф стиснул зубы с выражением боли. – Вы видали утром почтового сержанта? Отец продает охотничьи угодья под Морле. Я играл там дитятею. Он твердо вознамерился оставить лишь неотторжимое имущество. Боже, как это горько… Но простите меня, юный Роман, я сего дни огорчен. Поупражняемся еще?

– С удовольствием, – Нелли поднялась. Она утомилась, но слова об удовольствии не были ложны. Что-то менялось в ее теле. Раньше под обтягивающими ее тонкие ноги мужскими чулками прощупывалась нежная, мягкая плоть, теперь сделалося жестко, словно чулок натянули на деревянную колодку. Мышцы не отпускала тоска, но тоска сия не была телу неприятной.

– «Кто рыбу обгладывал, рыбою будет обглодан, – напевал Роскоф, скользя, словно в танце, по дощатому полу. – Водою упьется тот, кто пил вино…» Туше!

– Мне так нравится Ваша песня, Филипп, – произнесла Нелли, разглядывая место будущего синяка. – Мне все Ваши песни по душе, но эта, страшная, особенно.

– Это всего лишь песни моих родных краев. Трудновато приладить их к русской речи, и, боюсь, выходит некрасиво.

– Вы давно в России?

– Год.

– И так хорошо говорите? У меня по-французски выходит куда хуже, ма…мосье Рампон не раз отчаивался.

– Есть особая причина моему раченью, юный Роман. Вы ее не имеете. Мне же говорить на этом языке до конца моих дней.

– Хотел бы я спросить Вас… – Нелли опустила шпагу в ножны. У нее было странное чувство, будто шпага довольна тоже, не меньше, чем тело. – Хотел бы, но не спрошу.

– Отчего? – Роскоф принял из рук слуги влажные полотенца. – Мне самому решительно обидно, в какой мере мне нечего скрывать.

– Мне есть чего скрыть, Филипп, Вы сразу сие поняли. Любопытство дерет меня, как дикий зверь, но спрашивать я не вправе. Проедемся лесом, или у Вас другие дела?

Но почти сразу, как под копытами перестала грохотать мостовая, Роскоф нежданно разговорился. Они скакали проулком, разделяющим серыми плетеными стенами два тучных яблоневых сада, таким узким, что нельзя было ехать рядом. Отягченные плодами ветви сплетались над головами всадников, а падалица усыпала землю так густо, что под ногами лошадей хрустело и хрупало.

– Здесь неудобно ехать, но этим путем мы скоро окажемся в прелестной березовой роще, – бросил Роскоф через плечо и, уже не глядя на Нелли, продолжил. – Сберегите свои секреты при себе, юный друг. Оставим честный обмен торгашам, мы вить дворяне. Надобно подносить бескорыстные дары.

Тесный проулок, похожий на коридор под ветвистой низкой крышей, неожиданно оборвался видом на небольшое озеро. Пологий склон к нему зарос сараюшками и горбился днищами перевернутых лодок, а обещанная роща, впрочем показавшаяся Нелли заурядной, белела чуть дальше.

Всадники выровняли коней.

– У нас куда больше буков, чем берез. Я говорю о Бретани, где сызмала проводил лето. Париж хорош платанами, белокожими, забавно уродливыми. Их много вокруг дома моего отца, куда окончательно перебрался он задолго до моего рождения. Итак, Вы хотите выслушать мою историю, юный Роман?

– Я весь внимание.

Роскоф послал коня. Только доскакав галопом до рощи, он сменил аллюр на шаг и, еще немного спустя, начал свой рассказ.

– Отец мой, Антуан де Роскоф, человек великого ума и обширных познаний. С молодости он погрузился в научные работы и перебрался из родной Бретани в Париж скорей всего ради Школы Хартий. История отечества была предметом его трудов. Надо сказать, впрочем, что отец мало походил на обыкновенного историка. Он не складывал жизнеописаний и пренебрегал хронологией. Разве в кошмарном сне мог бы он оказаться автором учебника. Некоторые эпохи занимали его столь мало, словно их вовсе не существовало. Всего боле он, пожалуй, увлечен двумя вехами истории – Жакерией и Реформацией. Но иной раз, забросив и ту и другую, он мог на месяцы погрузиться в какой-нибудь решительно далекий от них предмет – например, занимали его колонии вокруг оловянных рудников, что разбивали на наших диких берегах древние финикийцы. Отец всегда вызывал во мне горячее восхищение, но близости между нами не было. Мне мнилось иногда, что он живет не в том же времени, что я и весь мир людей, а в былых днях. Благовоспитанность и обыкновенное хладнокровие, неизменное в жизни, отказывали ему, стоило задеть струны, соединяющие его с миром, где обитала его душа. Раз некий безобидный родственник мимоходом упомянул в нашем дому о жестокостях Варфоломеевской ночи. Вся кровь отлила от гнева с отцова лица. «Ночь следует за днем! – с яростью возопил он. – Варфоломеевской ночи не было бы, не случись Михайлова дня! Слепые, непомнящие! Игрушки кукловодов! Галльская кровь мутит франкскую… О, будь все проклято, я стыжуся зваться французом!»

Двадцати осьми лет отец женился по страстной любви на парижанке и, сколь сие ни странно для книжного человека, обрел щастие в браке. За одиннадцать лет жена подарила ему семерых детей – четверых мальчиков и трех девочек. Старшему из них сравнялось десять в тот год, когда разразилась эпидемия дифтерии. Пятеро чад слегли в один день, двоих отделили было, но сия мера оказалась запоздалой. Супруга отца моего, балованная жеманница, хорошо, коли раз в день заглядывавшая в детскую, переселилась теперь туда совсем. Не доверяя наемным рукам, она ходила за детьми вдвоем с няней, вскормившей некогда ее самое. Первой умерла отцова любимица, пятилетняя Николетт. Сам он чудом избег заразы, пытаясь отсосать через медную трубочку пленки из горлышка второго сына, семилетнего Эдуара. Врачи не решались на сей шаг, но один, самый молодой, устыженный неумелою попыткой отца, сумел успешно предпринять ее в отношении малютки Этьена. С другими детьми у него ничего не получилось, но Этьен, казалось, был уже спасен, когда у малыша остановилось от тягости сердце. Один за другим в спешке и безо всякой пышности выносили из дому маленькие гробы – один короче другого. Последний гроб, впрочем, оказался длиннее – мать последовала за своими детьми.

Боле года вдовствовал отец после сего страшного нещастия. Книги и рукописи сохранили его рассудок. Сорока одного году он сделал предложение семнадцатилетней девушке из Морле, рожденной в близкой Роскофам семье. Это была моя матушка. Жалость и покорность родительской воле руководили ею, когда она шла под венец. Было ясно, что отец женится лишь ради того, чтобы кровь не ушла в землю.

Господь скупо благословил этот небогатый чувствами брак. Я – единственное его дитя, никогда не ведавшее радости совместных младенческих игр. В невеселом дому я рос, юный Роман! В слишком просторных для меня одного комнатах стоял на видном месте неуклюжий кукольный дом, принадлежавший некогда покойным сводным сестрам. Были там гладкие от детских ладоней волчки, оловянные солдатики с облупившимися крашеными мундирами. Была палочка на колесиках с лошадиною головою – и заклепки на уздечке складывались в имя «Симон». Из благородной деликатности матушка не велела убирать этих игрушек даже на чердак, но я всегда чувствовал, что они не мои, а принадлежат маленьким покойникам. Причудливые страхи рождают в детской голове подобные обстоятельства!

Впрочем, воспоследовавшее за детством отрочество оказалось веселее. Время связало отца и мать привычкою и взаимным уважением, а школьные шалуны заменили мне братьев и сестер. Я отнюдь не обрел меланхолического нрава, напротив, слыл среди сорванцов за коновода. Единственным, быть может, влиянием горестного детства было то, что в проказах я никогда не доходил до жестокости. К великому огорчению отца, я не явил ни способностей к наукам, ни надлежащего ученому трудолюбия. Однако он не оставлял надежды, что я переменюсь к лучшему. Так было до того дня, что рассек надвое мою жизнь.

Стоял сине-золотой сентябрьский полудень. Я праздновал лентяя, устроившись с мандолиною на белой мраморной скамье под кривым платаном. В саду благоухали розы, и мысли мои витали там, где… пожалуй, я не стану рассказывать этого, юный Роман, чтобы не оскорбить Вашей неискушенности. Неожиданно чья-то тень упала на розовый куст, которым я лениво любовался со своего ложа. Я поднял голову. Передо мною стоял немолодой человек самой неброской наружности, одетый скорее как буржуа, нежели как дворянин.